Люди пережившие блокаду. Воспоминания о блокаде без цензуры

Люди пережившие блокаду. Воспоминания о блокаде без цензуры

вт, 28/01/2014 - 16:23

Чем дальше от даты случившегося, тем меньше человек осознает произошедшее событие. Современное поколение вряд ли когда-нибудь по-настоящему сможет оценить невероятный масштаб всех ужасов и трагедий произошедших во время блокады Ленинграда. Страшнее фашистских нападений был только всеобъемлющий голод, который убивал людей страшной смертью. К 70-летней годовщине со дня освобождения Ленинграда от фашистской блокады, предлагаем вам посмотреть какие ужасы пережевали жители Ленинграда в то страшное время.

Из блога Станислава Садальского

Впереди меня стоял мальчик, лет девяти, может быть. Он был затянут каким-то платком, потом одеялом ватным был затянут, мальчик стоял промерзший. Холодно. Часть народа ушла, часть сменили другие, а мальчик не уходил. Я спрашиваю этого мальчишку: „А ты чего же не пойдешь погреться?“ А он: „Все равно дома холодно“. Я говорю: „Что же ты, один живешь?“ - „Да нет, с мамкой“. - „Так что же, мамка не может пойти?“ - „Да нет, не может. Она мертвая“. Я говорю: „Как мертвая?!“ - „Мамка умерла, жалко ведь ее. Теперь-то я догадался. Я ее теперь только на день кладу в постель, а ночью ставлю к печке. Она все равно мертвая. А то холодно от нее“.

"Блокадная книга" Алесь Адамович, Даниил Гранин

"Блокадная книга" Алеся Адамовича и Даниила Гранина. Я купил ее когда-то в лучшем питерском букинисте на Литейном. Книга не настольная, но всегда на виду. Скромная серая обложка с черными буквами хранит под собой живой, страшный, великий документ, собравший воспоминания очевидцев, переживших блокаду Ленинграда, и самих авторов, ставших участниками тех событий. Читать ее тяжело, но хотелось бы, чтобы это сделал каждый...


Из интервью с Данилом Граниным:
"- Во время блокады мародеров расстреливали на месте, но также, я знаю, без суда и следствия пускали в расход людоедов. Можно ли осуждать этих обезумевших от голода, утративших человеческий облик несчастных, которых язык не поворачивается назвать людьми, и насколько часты были случаи, когда за неимением другой пищи ели себе подобных?
- Голод, я вам скажу, сдерживающих преград лишает: исчезает мораль, уходят нравственные запреты. Голод - это невероятное чувство, не отпускающее ни на миг, но, к удивлению моему и Адамовича, работая над этой книгой, мы поняли: Ленинград не расчеловечился, и это чудо! Да, людоедство имело место...
- ...ели детей?
- Были и вещи похуже.
- Хм, а что может быть хуже? Ну, например?
- Даже не хочу говорить... (Пауза). Представьте, что одного собственного ребенка скармливали другому, а было и то, о чем мы так и не написали. Никто ничего не запрещал, но... Не могли мы...
- Был какой-то удивительный случай выживания в блокаду, потрясший вас до глубины души?
- Да, мать кормила детей своей кровью, надрезая себе вены"


«…В каждой квартире покойники лежали. И мы ничего не боялись. Раньше разве вы пойдете? Ведь неприятно, когда покойники… Вот у нас семья вымерла, так они и лежали. И когда уж убрали в сарай!» (М.Я.Бабич)


«У дистрофиков нет страха. У Академии художеств на спуске к Неве сбрасывали трупы. Я спокойно перелезала через эту гору трупов… Казалось бы, чем слабее, человек, тем ему страшнее, ан нет, страх исчез. Что было бы со мною, если бы это в мирное время, - умерла бы, от ужаса. И сейчас ведь: нет света на лестнице - боюсь. Как только люди поели - страх появился» (Нина Ильинична Лакша).


Павел Филиппович Губчевский, научный сотрудник Эрмитажа:
- Какой вид имели залы?
- Пустые рамы! Это было мудрое распоряжение Орбели: все рамы оставить на месте. Благодаря этому Эрмитаж восстановил свою экспозицию через восемнадцать дней после возвращения картин из эвакуации! А в войну они так и висели, пустые глазницы-рамы, по которым я провел несколько экскурсий.
- По пустым рамам?
- По пустым рамам.


Безвестный Прохожий - пример массового альтруизма блокады.
Он обнажался в крайние дни, в крайних обстоятельствах, но тем доподлинней его природа.
Сколько их было – безвестных прохожих! Они исчезали, вернув человеку жизнь; оттащив от смертельного края, исчезали бесследно, даже облик их не успевал отпечататься в мерклом сознании. Казалось, что им, безвестным прохожим,– у них не было никаких обязательств, ни родственных чувств, они не ждали ни славы, ни оплаты. Сострадание? Но кругом была смерть, и мимо трупов шли равнодушно, удивляясь своей очерствелости.
Большинство говорит про себя: смерть самых близких, дорогих людей не доходила до сердца, срабатывала какая-то защитная система в организме, ничто не воспринималось, не было сил отозваться на горе.

Блокадную квартиру нельзя изобразить ни в одном музее, ни в каком макете или панораме, так же как нельзя изобразить мороз, тоску, голод…
Сами блокадники, вспоминая, отмечают разбитые окна, распиленную на дрова мебель - наиболее резкое, необычное. Но тогда по-настоящему вид квартиры поражал лишь детей и приезжих, пришедших с фронта. Как это было, например, с Владимиром Яковлевичем Александровым:
«- Вы стучите долго-долго - ничего не слышно. И у вас уже полное впечатление, что там все умерли. Потом начинается какое-то шарканье, открывается дверь. В квартире, где температура равна температуре окружающей среды, появляется замотанное бог знает во что существо. Вы вручаете ему пакетик с какими-нибудь сухарями, галетами или чем-нибудь еще. И что поражало? Отсутствие эмоционального всплеска.
- И даже если продукты?
- Даже продукты. Ведь у многих голодающих уже была атрофия аппетита».


Врач больницы:
- Помню, привезли ребят-близнецов… Вот родители прислали им маленькую передачу: три печеньица и три конфетки. Сонечка и Сереженька - так звали этих ребятишек. Мальчик себе и ей дал по печенью, потом печенье поделили пополам.


Остаются крошки, он отдает крошки сестричке. А сестричка бросает ему такую фразу: «Сереженька, мужчинам тяжело переносить войну, эти крошки съешь ты». Им было по три года.
- Три года?!
- Они едва говорили, да, три года, такие крошки! Причем девочку потом забрали, а мальчик остался. Не знаю, выжили они или нет…»

Амплитуда страстей человеческих в блокаду возросла чрезвычайно - от падений самых тягостных до наивысших проявлений сознания, любви, преданности.
«…В числе детей, с которыми я уезжала, был мальчик нашей сотрудницы - Игорь, очаровательный мальчик, красавец. Мать его очень нежно, со страшной любовью опекала. Еще в первой эвакуации говорила: «Мария Васильевна, вы тоже давайте своим деткам козье молоко. Я Игорю беру козье молоко». А мои дети помещались даже в другом бараке, и я им старалась ничего не уделять, ни грамма сверх положенного. А потом этот Игорь потерял карточки. И вот уже в апреле месяце я иду как-то мимо Елисеевского магазина (тут уже стали на солнышко выползать дистрофики) и вижу - сидит мальчик, страшный, отечный скелетик. «Игорь? Что с тобой?» - говорю. «Мария Васильевна, мама меня выгнала. Мама мне сказала, что она мне больше ни куска хлеба не даст». - «Как же так? Не может этого быть!» Он был в тяжелом состоянии. Мы еле взобрались с ним на мой пятый этаж, я его еле втащила. Мои дети к этому времени уже ходили в детский сад и еще держались. Он был так страшен, так жалок! И все время говорил: «Я маму не осуждаю. Она поступает правильно. Это я виноват, это я потерял свою карточку». - «Я тебя, говорю, устрою в школу» (которая должна была открыться). А мой сын шепчет: «Мама, дай ему то, что я принес из детского сада».


Я накормила его и пошла с ним на улицу Чехова. Входим. В комнате страшная грязь. Лежит эта дистрофировавшаяся, всклокоченная женщина. Увидев сына, она сразу закричала: «Игорь, я тебе не дам ни куска хлеба. Уходи вон!» В комнате смрад, грязь, темнота. Я говорю: «Что вы делаете?! Ведь осталось всего каких-нибудь три-четыре дня, - он пойдет в школу, поправится». - «Ничего! Вот вы стоите на ногах, а я не стою. Ничего ему не дам! Я лежу, я голодная…» Вот такое превращение из нежной матери в такого зверя! Но Игорь не ушел. Он остался у нее, а потом я узнала, что он умер.
Через несколько лет я встретила ее. Она была цветущей, уже здоровой. Она увидела меня, бросилась ко мне, закричала: «Что я наделала!» Я ей сказала: «Ну что же теперь говорить об этом!» - «Нет, я больше не могу. Все мысли о нем». Через некоторое время она покончила с собой».

Судьба животных блокадного Ленинграда - это тоже часть трагедии города. Человеческая трагедия. А иначе не объяснишь, почему не один и не два, а едва ли не каждый десятый блокадник помнит, рассказывает о гибели от бомбы слона в зоопарке.


Многие, очень многие помнят блокадный Ленинград через вот это состояние: особенно неуютно, жутко человеку и он ближе к гибели, исчезновению от того, что исчезли коты, собаки, даже птицы!..


«Внизу, под нами, в квартире покойного президента, упорно борются за жизнь четыре женщины - три его дочери и внучка, - фиксирует Г.А.Князев. - До сих пор жив и их кот, которого они вытаскивали спасать в каждую тревогу.
На днях к ним зашел знакомый, студент. Увидел кота и умолял отдать его ему. Пристал прямо: «Отдайте, отдайте». Еле-еле от него отвязались. И глаза у него загорелись. Бедные женщины даже испугались. Теперь обеспокоены тем, что он проберется к ним и украдет их кота.
О любящее женское сердце! Лишила судьба естественного материнства студентку Нехорошеву, и она носится, как с ребенком, с котом, Лосева носится со своей собакой. Вот два экземпляра этих пород на моем радиусе. Все остальные давно съедены!»
Жители блокадного Ленинграда со своими питомцами


А.П.Гришкевич записал 13 марта в своем дневнике:
«В одном из детских домов Куйбышевского района произошел следующий случай. 12 марта весь персонал собрался в комнате мальчиков, чтобы посмотреть драку двух детей. Как затем выяснилось, она была затеяна ими по «принципиальному мальчишескому вопросу». И до этого были «схватки», но только словесные и из-за хлеба».
Завдомом тов. Васильева говорит: «Это самый отрадный факт в течение последних шести месяцев. Сначала дети лежали, затем стали спорить, после встали с кроватей, а сейчас - невиданное дело - дерутся. Раньше бы меня за подобный случай сняли с работы, сейчас же мы, воспитатели, стояли, глядя на драку, и радовались. Ожил, значит, наш маленький народ».
В хирургическом отделении Городской детской больницы имени доктора Раухфуса, Новый год 1941/42 г.












«К началу войны мне не исполнилось еще и 7 лет. В октябре 1941-го после бомбежки и ранения мама водила меня на перевязку в поликлинике на Красной улице.

Всю дорогу она наставляла меня, что надо не плакать, когда медсестра будет снимать, а точнее отдирать старую повязку: „Стыдно плакать. Всем трудно, тяжело, больно, не только тебе, сожми кулачки и молчи“.

»… Горожане быстро съели все свои запасы в домах. Варили похлебку из плиток столярного клея… В городе исчезли все коши и собаки… Родные уходили на работу, а я оставалась одна в пустой квартире и лежала на кровати. Уходя, взрослые оставляли мне кружку с водой и маленький кусочек хлеба. Иногда за ним приходили крысы, я называла их «кисками»
".«Мы не знали другой жизни, не помнили ее. Казалось, что это и есть нормальная жизнь – сирена, холод, бомбежки, крысы, темнота по вечерам… Однако я с ужасом думаю, что должны были чувствовать мама и папа, видя, как их дети медленно движутся к голодной смерти. Их мужеству, их силе духа я могу только позавидовать.»


«Однажды в октябре мама взяла меня с собой в булочную за хлебом… Я вдруг увидела муляж булки в витрине и закричала, что хочу ее. Очередь стала объяснять мне, что это не настоящая „булка“ и есть ее нельзя, можно сломать зубы. Но я уже ничего не слышала, не понимала, я видела булку и хотела ее. Я начала вырываться, бросаться к витрине, со мной началась истерика…»
«Школы закрывались одна за другой, потому что учеников становилось все меньше. А ходили в школу в основном из-за того, что там давали тарелку супа. Помню переклички перед занятиями, на каждой из которых звучало - умер, умер, умер…»


«Мама призналась, что не могла смотреть в наши ввалившиеся глаза, и приглушив совесть, выловила однажды в подвале такого же голодного кота. И чтоб никто не видел, – тут же его и освежевала. Я помню, что еще долгие годы после войны мама приносила домой несчастных бездомных кошек, раненых собак, разных бесхвостых пернатых, которых мы вылечивали и выкармливали.»
У мамы пропало молоко, и Верочку нечем было кормить. Она умерла от голода в августе 1942 года (ей был всего 1 год и 3 месяца). Для нас это было первое тяжелое испытание. Я помню: мама лежала на кровати, у нее распухли ноги, а тельце Верочки лежало на табуретке, на глазки мама положила ей пятаки".


«С каждым днем есть хотелось все сильнее. В организме накапливался голод. Вот и сегодня, я пишу эти строчки, а мне так хочется есть, как будто я давно не ела. Это ощущение голода всегда преследует меня. От голода люди становились дистрофиками или опухали. Я опухла и мне это было забавно, я хлопала себя по щекам, выпуская воздух, хвастаясь, какая я пухлая».
«Из всей нашей густонаселенной коммуналки в блокаду нас осталось трое – я, мама и соседка, образованнейшая, интеллигентнейшая Варвара Ивановна. Когда наступили самые тяжелые времена, у нее от голода помутился рассудок. Каждый вечер она караулила мою маму с работы на общей кухне. „Зиночка, – спрашивала она ее, – наверное, мясо у ребеночка вкусное, а косточки сладенькие?“.
»Умирали люди прямо на ходу. Вез саночки - и упал. Появилось отупение, присутствие смерти рядом ощущалось. Я ночью просыпалась и щупала – живая мама или нет".


"… Мама оказалась в больнице. В итоге мы с братом остались в квартире одни. В какой-то из дней пришел отец и отвел нас в детский дом, который находился около училища Фрунзе. Я помню, как папа шел, держась за стены домов, и вел двоих полуживых детей, надеясь, что, может быть, чужие люди их спасут".


«Однажды на обед нам подали суп, а на второе котлету с гарниром. Вдруг сидящая рядом со мной девочка Нина упала в обморок. Ее привели в чувство, и она снова потеряла сознание. Когда мы ее спросили, что происходит, она ответила, что не может спокойно есть котлеты из мяса своего брата…… Оказалось, что в Ленинграде во время блокады ее мать зарубила сына и наделала котлет. При этом мать пригрозила Нине, что если она не будет есть котлеты, то ее постигнет та же участь.»
«Ко мне вышла сестра, посадила меня на скамейку и сказала, что мама недавно умерла. …Мне сообщили, что все трупы они увозят в Московский район на кирпичный завод и там сжигают. …Деревянный забор почти полностью разобрали на дрова, поэтому подойти к печам можно было довольно близко. Рабочие укладывали покойников на транспортер, включали машины, и трупы падали в печь. Создавалось впечатление, что они шевелят руками и ногами и таким образом противятся сжиганию. Я простояла в остолбенении несколько минут и пошла домой. Такое у меня было прощание с мамой».


«Первым умер от голода мой родной брат Леня - ему было 3 года. Мама на саночках отвезла его на кладбище, захоронила в снегу. Через неделю пошла на кладбище, но там валялись лишь его останки – все мягкие места были вырезаны. Его съели».
«Трупы лежали в комнате - не было сил их вынести. Они не разлагались. В комнате были промерзшие насквозь стены, замерзшая вода в кружках и ни крупинки хлеба. Только трупы и мы с мамой».
«Однажды наша соседка по квартире предложила моей маме мясные котлеты, но мама ее выпроводила и захлопнула дверь. Я была в неописуемом ужасе - как можно было отказаться от котлет при таком голоде. Но мама мне объяснила, что они сделаны из человеческого мяса, потому что больше негде в такое голодное время достать фарш».
«Дед сказал отцу, уходившему на фронт: „Ну что, Аркадий, выбирай – Лев или Таточка. Таточке одиннадцать месяцев, Льву шесть лет. Кто из них будет жить?“. Вот так был поставлен вопрос. И Таточку отправили в детский дом, где она через месяц умерла. Был январь 1942-го, самый трудный месяц года. Плохо было очень – страшные морозы, ни света, ни воды…»
«Однажды один из ребят рассказал другу свою заветную мечту - это бочка с супом. Мама услышала и отвела его на кухню, попросив повариху придумать что-нибудь. Повариха разрыдалась и сказала маме: „Не води сюда больше никого… еды совсем не осталось. В кастрюле одна вода“.От голода умерли многие дети в нашем саду - из 35 нас осталось только 11».


«Работникам детских учреждений пришло специальное распоряжение: „Отвлекать детей от разговоров и рассказов о пище“. Но, как ни старались это делать, не получалось. Шести- и семилетние детишки, как только просыпались, начинали перечислять, что им варила мама, и как было вкусно».


«Недалеко, на Обводном канале, была барахолка, и мама послала меня туда поменять пачку „Беломора“ на хлеб. Помню, как женщина там ходила и просила за бриллиантовое ожерелье буханку хлеба».
«Зима 1942 года была очень холодная. Иногда набирала снег и оттаивала его, но за водой ходила на Неву. Идти далеко, скользко, донесу до дома, а по лестнице никак не забраться, она вся во льду, вот я и падаю… и воды опять нет, вхожу в квартиру с пустым ведром, Так было не раз. Соседка, глядя на меня, сказала своей свекрови: „эта скоро тоже загнется, можно будет поживиться“
.»Помню февраль 1942 года, когда первый раз на карточки прибавили хлеба. В 7 часов утра открыли магазин и объявили о прибавке хлеба. Люди так плакали, что мне казалось, дрожали колонны. С тех пор прошел уже 71 год, а я не могу войти в помещение этого магазина".


«А потом весна. Из подтаявших сугробов торчат ноги мертвецов, город замерз в нечистотах. Мы выходили на очистительные работы. Лом трудно поднимать, трудно скалывать лед. Но мы чистили дворы и улицы, и весной город засиял чистотой».
«Когда в пионерский лагерь, где я оказался, приходила почта, это было великое событие. И мне пришло долгожданное письмо. Я открываю его и замираю. Пишет не мама, а моя тетя: „…Ты уже большой мальчик, и ты должен знать. Мамы и бабушки больше нет. Они умерли от голода в Ленинграде…“. Внутри все похолодело. Я никого не вижу и ничего не слышу, только слезы льются рекой из широко раскрытых глаз».
«Работала я в войну в семье одна. Получала по 250 граммов хлеба. Мама и старшая сестра со своей маленькой дочерью лишь по 125 граммов. Я худела, мама худела, племянница худела, а сестра пухла. Я в 17 лет весила немногим более 30 кг. Утром встанем, я каждому отрежу по полосочке хлеба, припасу по маленькому кусочку на обед, остальное - в комод… Снаряд весил 23-24 килограмма. А я маленькая, худенькая, бывало, чтобы снаряд поднять, сначала укладывала его на живот, потом вставала на цыпочки, на фрезерный станок ставила, потом заверну, проработаю, потом опять на живот и обратно. Норма за смену была 240 снарядов».

70 лет прошло с того дня. В самом городе сейчас участников и свидетелей тех событий – не более 160 тыс. человек. Потому важно каждое из воспоминаний. Собрать их как можно больше поставили себе целью сотрудники Музея обороны и блокады Ленинграда. Одна из них – Ирина Муравьева.

“В нашем архиве хранится несколько тысяч дневников и писем времен блокады, а также воспоминаний живших в городе во время осады, – рассказывает она. – Иногда документы своих близких приносят родственники, как это было с дневниками учительницы Клавдии Семеновой. Их нашла ее правнучка. Это небольшие записные книжечки. Записи короткие, но день за днем”.

Долгие годы говорилось о том, что в блокадном Ленинграде работали лишь Драмтеатр и Филармония…

Ирина Муравьева: Даже в самую тяжелую зиму 1941/42 гг. в городе работало несколько театров. В газетной афише от 4 января 1942 года значатся театры им. Ленсовета, Ленком, Музыкальной комедии, Драмы. Эвакуация их началась лишь в январе – феврале 42-го. Все 900 блокадных дней давали представления театры Краснознаменного Балтфлота, Дома Красной Армии, ТЮЗ, Малая оперетта, Камерный. И это тоже сыграло свою роль, прежде всего психологическую. Люди видели – жизнь в городе продолжается.

Знаю, что вы проводите также большую поисковую работу, устанавливая биографические данные тех, чьи документы оказались в вашем музее.

Ирина Муравьева: Волей случая попала к нам тетрадь Владимира Ге. Он вел записи в 1943 году. Было бы странно, представив в экспозиции дневник очевидца блокады, ничего не сообщить о нем самом. Из тетради была понятна лишь фамилия автора записей – Ге. Уж не родственник ли он известному русскому художнику? Поиск продолжался 5 лет. Перелистывая странички в очередной раз, обратила внимание на слово “управляющий”. Зацепилась за него, ведь управляющие могли быть тогда только в банке. Так и вышло. Был там до лета 1941 года секретарем парторганизации Владимир Ге, правнук художника Николая Ге. Постепенно установила все адреса, где он жил в войну и после войны, нашла его дочку Татьяну, ради которой он и взялся за дневник (ей сейчас 80 лет), а также внучку.

Сладкая горечь земли

Воспоминания Зинаиды Павловны Овчаренко (Кузнецовой).

Провела в городе все 900 блокадных дней. Похоронила за это время отца и бабушку, братья погибли на фронте. Сейчас ей 85.

22 июня 1941 года мне исполнилось 13. Гуляла в этот день с подругой по городу. У магазина увидели скопление людей. Там висел репродуктор. Женщины плакали. Мы поспешили домой. Дома узнали: началась война.

Семья у нас была – 7 человек: папа, мама, 3 брата, 16-летняя сестра и я, самая младшая. Сестра еще 16 июня отправилась на теплоходе по Волге, где война ее и застала. Братья добровольцами ушли на фронт, папа был переведен на казарменное положение в Лесном порту, где работал слесарем. Мы с мамой остались одни.

Жили мы за Нарвской заставой, тогда это была рабочая окраина. Кругом дачные поселки, деревни. Когда немец наступал, всю нашу улицу запрудили беженцы из пригородов. Шли нагруженные домашним скарбом, несли и вели за руки своих детей.

Я помогала дежурить в сандружине, где командиром звена была моя мама. Однажды увидела, как в сторону Ленинграда от Средней Рогатки движется какая-то черная туча. Это были фашистские самолеты. По ним стали стрелять наши зенитки. Несколько подбили. Но другие пролетели над центром города, и вскоре мы увидели невдалеке большие клубы дыма. Потом узнали, что это разбомбили продуктовые Бадаевские склады. Они горели несколько дней. Горел в том числе и сахар. Голодной зимой 1941/42 годов многие ленинградцы, у кого хватало сил, приходили туда, собирали эту землю, вываривали ее и пили “сладкий чай”. И когда уже земля была не сладкая, ее все равно копали и тут же ели.

К зиме папа наш совсем ослаб, но все равно часть своего трудового пайка пересылал мне. Когда мы с мамой пришли его проведать, из двери барака кого-то выносили в столярную мастерскую. Это был наш папа. Отдали свой паек хлеба за 3 дня женщинам с папиной работы, чтобы они помогли маме отвезти его на Волковское кладбище – это другой конец города. Женщины эти, как только съели хлеб, так и бросили маму. Она повезла папу на кладбище одна. Шла с санками вслед за другими людьми. Выбилась из сил. Мимо везли сани, нагруженные телами умерших. Извозчик разрешил маме прицепить к ним сани с папиным гробом. Мама отстала. Придя на кладбище, увидела длинные рвы, куда складывали покойников, и как раз папу вытащили из гроба, а гроб разбили на дрова для костра.

Лампадка в ночи

Из блокадного дневника Клавдии Андреевны Семеновой.

Не прекращала работать все 900 блокадных дней. Была глубоко верующей, увлекалась музыкой и театром. Умерла в 1972 году.

1942 г. 29 марта. В 6 утра артобстрел. В 7 часов по радио сообщили отбой. Пошла в церковь. Много народу. Исповедь общая. Причастилась Святых тайн. Пришла домой в 11. Сегодня Вербное воскресенье. В 3.30 тревога по радио. Истребители. Зенитки “разговаривают”. Чувствую усталость, болит правая нога. Где-то мои дорогие? Слушаю по радио хорошую передачу. Чилийская песня на гавайской гитаре, Лемешев.

5 апреля. Сегодня Пасха Господня. В пол-седьмого утра пошла в церковь, простояла обедню. День солнечный, но холодный. Стреляли сейчас зенитки. Страшно.

22 апреля. Я в стационаре при больнице. Ноге несколько лучше. Питают сносно. Главное – дают масло (50 гр. в день) и сахар – порция для дистрофиков. Конечно, мало. Ночью была сильная канонада. Днем тихо. Вялость в людях и в природе. Тяжело ходить.

1 мая. Рабочий день. На улицах мало флагов, никаких украшений. Солнце чудное. Первый раз вышла без платка. После работы пошла в театр. “Свадьба в Малиновке”. Место было хорошее. В пол-восьмого дома. Был артобстрел.

6 мая. Тревога была в 5, в пол-шестого кончилась. День холодный. Взяла на 10 мая билет в Филармонию на 5-ю симфонию Чайковского, дирижер Элиасберг.

17 мая. В пол-шестого начался сильный обстрел, где-то близко. В 7 была в Филармонии. Хорошо пел Михайлов “Город любимый, город родной, я снова с тобой”.

“Мы победим!”

Из дневника Владимира Ге.

В войну служил политруком кавалерийского эскадрона. После войны преподавал в ленинградских вузах. Умер в 1981 году.

1943 г. 22 июля. Сегодня исполнилось 25 месяцев со дня начала великих испытаний. Я не в состоянии хронологически освещать события, буду делать краткие зарисовки. Если не суждено будет самому воспользоваться, пусть эти строки останутся памятью обо мне для моей бесконечно любимой дочурки. Подрастет, прочтет и поймет, как жили и боролись люди за ее будущее счастье.

25 июля. Вчера Сталин подписал приказ о провале летнего наступления немцев. Думаю, следующим летом будем праздновать победу. Разгром Германии возможен даже в этом году, если союзники все же высадят десант в Европе. А ведь было время, многие не верили в наши силы. Помню разговор в августе 1941-го с майором Т. в столовой комсостава в Пушкине. Он знал меня еще мальчиком. В армии служит лет 10. Отеческим тоном, похлопав меня по плечу, он сказал: “Володенька! Наше с тобой положение безнадежно. Наши войска под Ленинградом, даже некуда будет отступать. Мы в мышеловке. И обречены”. В те дни многие метались: эвакуироваться из города или остаться? Прорвется немец в город или нет?

19 августа. Сегодня был в кино, фильм “Неуловимый Ян”. Начался артобстрел. Стены содрогались от близких разрывов. Но публика спокойно сидела в темном зале. Досмотрели до конца. Таков теперь быт ленинградцев: ходят в кино, в театры, а где-то рядом рвутся снаряды, замертво падают люди. При этом работа предприятий и учреждений не прекращается. Где же фронт, где тыл? Как определить границу между геройством и беспечностью? Что это – мужество или привычка? Каждый в отдельности взятый ленинградец ничего такого не совершил, чтобы наградить его орденом, но все они вместе взятые, безусловно, воплощают в себе звезду Героя Советского Союза.

4 сентября. В последние дни освобождены 10 городов в Донбассе, взят Таганрог. 23 августа был на концерте джаза Шульженко и Корали. Во время концерта объявили о взятии Харькова. Зал рукоплескал стоя. Раздавались возгласы: “Да здравствует наша Красная Армия!”, “Да здравствует товарищ Сталин!”

31 Декабря. У нас назначен новый командарм. Низкого роста, коренастый, говорит медленно, увесисто, видимо, волевой, жесткий человек. Этот будет покрепче предшественника. Его приход подкрепляет предположение, что нашей армии предначертаны наступательные операции не местного значения.

1944 г., 7 января. Похоже, город доживает последние месяцы блокады. Помню всеобщее ликование ленинградцев, когда впервые после 5-месячного перерыва по улицам загрохотали трамваи. Было это 15 апреля 1942 года. А сегодня трамвай уже стал обычным явлением, и, когда приходится ждать его больше 5 минут, это вызывает недовольство.

24 января. Наша армия взяла Петергоф, Красное Село, Стрельну, Урицк. На днях возьмем Пушкин и Гатчину. Наши соседи взяли Мгу, Волхов. Еще несколько дней – и Ленинград будет полностью недосягаем для артобстрелов. Двигаемся вперед. Возможно, сегодня в последний раз вижу свой город. Начинается кочевой образ жизни…

Воспоминания о блокаде Ленинграда

Трудно себе представить что-то более ужасное, чем блокада города в течение девятисот дней. Бомбежки, голод, холод и безумие. Мы публикуем отрывки из воспоминаний людей, которые пережили блокаду, не сошли с ума и дожили до наших дней. Это нельзя забыть и простить это тоже нельзя.

Татьяна Борисовна Фабрициева

«Мы были в гостях у папиных друзей, когда объявили воздушную тревогу. До этого их объявляли часто, но ничего страшного не происходило, трещали зенитки и объявляли отбой. А тут мы услышали не только зенитки, но и глухие удары взрывов. Когда, после отбоя, мы вышли на улицу, то увидели страшное багровое небо и расползающиеся по нему клубы дыма. Позднее мы узнали, что это горели Бадаевские склады, те самые, где хранился основной запас продовольствия для города. Война для нас вступила в другой этап. Вечером снова была тревога, раздавался ужасный свист и после него глухой удар. Пол ходил ходуном, и казалось, что мы не дома, а на борту океанского корабля. Вскоре нам пришлось спуститься в убежище. То, что мы увидели утром, потрясло меня на всю жизнь: на соседней улице все дома через один были словно разрезаны ножом, в остатках квартир были видны печи, остатки картин на стенах, в одной из комнат над бездной повисла детская кроватка. Людей не было нигде».

Лиля Ивановна Вершинина

Я помню: в комнате было очень холодно, стояла буржуйка, спали мы в одежде. У мамы пропало молоко, и Верочку нечем было кормить. Она умерла от голода в августе 1942 года (ей был всего 1 год и 3 месяца). Для нас это было первое тяжелое испытание. Я помню: мама лежала на кровати, у неё распухли ноги, а тельце Верочки лежало на табуретке, на глазки мама положила ей пятаки. Я держала ее ножки, а сестра стояла у изголовья и говорила: «Вера, Вера – открой глаза и снимала пятаки, и так все повторяла «Вера, Вера открой глаза». Наконец, пришел отец и принес гробик, куда мы ее положили, а нам объяснил, что он разговаривал со священником на Волковом кладбище, спрашивал, где можно похоронить такого маленького ребенка. На что священник ему ответил: «такие дети – это ангелы», их надо хоронить около церкви, выбирайте любое свободное место. Отец на руках, через весь Лиговский проспект (транспорта не было) отнес гробик с Верочкой и похоронил ее около церкви на Волковом кладбище.

Валентина Степановна Власюга

«Зимой к голоду прибавился холод. Поселились в кухне, где была печка, топили всем, что горело. Воду добывали из снега. Но одной водой сыт не будешь, а голод безжалостно косил людей. Помню, как принес дядя Илья, папин брат, немного конины. Он работал начальником пожарного подразделения. Видно, околела лошадь, служившая у пожарников. А вот от кусочка собачатины мама отказалась. Соседи пустили под нож свою овчарку, предлагали маме, но та сказала, что не может есть того, кого хорошо знала при жизни. Соседи знали свою собаку еще лучше мамы, но съели все до последней косточки, еще и нахваливали, баранину, мол, напоминает».

Игорь Владимирович Александров

«Самой трудной и опасной работой была заготовка дров. Топливо в Ленинград возили по Ладожскому озеру только на заводы. Сначала жгли книги, мебель и что найдётся. Но при бомбёжках рушились и горели дома, где можно было добыть с трудом недогоревшую древесину. Против нашего дома был огромный дом занимающий квартал, от ул. Разъезжей до след.улицы. В этот дом попали бомбы, он горел, как факел целую неделю. Пожарные машины его тушили, но безуспешно, он сгорел, но там много осталось несгоревшей древесины. Взять её было трудно, т.к. люди были истощены и опасно из-за того, что в любой момент могли обрушиться перекрытия и лестницы. Мы с мамой каждый день ходили туда за дровами. Она отбивала топором недогоревшие: перила, рамы, подоконники, сбрасывала их вниз, а я, что мог, таскал через улицу домой. В сгоревшем доме на лестницах, лестничных площадках сидели, лежали, чёрные сгоревшие, обледенелые от воды из пожарных шлангов трупы. Я с начало боялся мимо них ходить, но потом привык, они ведь не шевелились. Так мы заготовили дрова на зиму.»

Олег Петрович Смирнов

Как-то хозяин-финн сварил своего кота. Мы, дети, конечно, не знали, что варится кот. Помню, какой ароматный запах распространялся по комнате, когда его варили. Мне дали кусочек мяса, вкус его я запомнил на всю жизнь. Мама и тетя не ели мяса, и я тогда понимал их поведение по-своему. Они сберегли этот ценный продукт для нас, для детей.

Георгий Петрович Пинаев

Когда в пионерский лагерь, где я оказался, приходила почта, это было великое событие. Получившие письма ликовали, а остальные понуро расходились по углам. И вот однажды, я уже не помню кто, подбегает ко мне и кричит: «Пляши». Это значит, что мне пришло долгожданное письмо. Я открываю его и замираю. Пишет не мама, а моя тетя: «…Ты уже большой мальчик, и ты должен знать. Мамы и бабушки больше нет. Они умерли от голода в Ленинграде…». Внутри все похолодело. Я никого не вижу и ничего не слышу, только слезы льются рекой из широко раскрытых глаз. В голове повторяются страшные слова: «больше нет, больше нет, больше нет…». Мне кажется, что меня сейчас тоже не будет. Воспитательница ленинградского детского сада №58 И.К. Лирц с детьми в бомбоубежище во время авианалета. Фото – Сергей Струнников. Центральный архив общественно-политической истории Москвы.

Евгений Яковлевич Головчинер

Собрались мы в воскресенье семьей за столом. Пока мама первое наливает, я беру хлебные корочки, шарики катаю и кидаю в рот – на полном «автомате». И вдруг я смотрю – отец позеленел. Вскочил, заорал: «Я всю войну крошки хлеба… Как ты смеешь?»… Я ничего не понимал. Потом мама объяснила, что ей отец рассказал обо мне: «Ты стоишь на кроватке нагишом в рубашонке. И первое, что говоришь: „Папа, дай кусочек хлеба“. Он после этого не курил и не пил. Все, что мог, менял на хлеб и сухарики, приносил домой тебе». Этой сцены мне хватило на всю жизнь. Я ничего до сих пор совершенно не умею есть без хлеба – даже макароны и пельмени.

Лев Аркадьевич Стома

«Однажды мама пошла выкупить молоко мне и сестренке, и в этот магазин попал снаряд. Это случилось в ноябре 1941 года. Там было очень много жертв. Погибла и наша мама. Бабушка опознала ее только по руке, на которой было известное ей кольцо. Так мы остались с Таточкой только с дедушкой и бабушкой-инвалидом. Папа приехал с фронта, и маму похоронили на Охтинском кладбище. В конце ноября мы собрались помянуть покойницу, и дедушка сказал моему папе: «Ну что, Аркадий, выбирай – Лев или Таточка. Таточке одиннадцать месяцев, Льву шесть лет. Кто из них будет жить?». Вот так был поставлен вопрос. И Таточку отправили в детский дом, где она через месяц умерла. Был январь 1942-го, самый трудный месяц года. Плохо было очень – страшные морозы, ни света, ни воды…»

Людмила Алексеевна Горячева (Курашёва)

Из всей нашей густонаселенной коммуналки в блокаду нас осталось трое – я, мама и соседка, образованнейшая, интеллигентнейшая Варвара Ивановна. Когда наступили самые тяжелые времена, у Варвары Ивановны от голода помутился рассудок. Каждый вечер она караулила мою маму с работы на общей кухне. “Зиночка, – спрашивала она ее, – наверное, мясо у ребеночка вкусное, а косточки сладенькие?”. Мама, уходя на работу, запирала дверь на все замки. Говорила: “Люся! Не смей открывать Варваре Ивановне! Что бы она тебе ни обещала!”. После маминого ухода за дверью раздавался тихий вкрадчивый голос соседки: “Люсенька, открой мне, пожалуйста!”. Даже если бы я в конце концов поддалась на уговоры и решила открыть, сделать это все равно не смогла бы. У меня просто не было сил встать с кровати. Варвара Ивановна умерла от истощения.

Хилья Лукконен

«Наконец пришел долгожданный поезд. Это был товарняк, куда нас заталкивали толпами, воздуха почти не было. Не было ни воды, ни уборных, и мы справляли нужду где попало, – в тамбурах, открыв вагонную дверь наружу. Многие, страдающие расстройствами желудка, так и не дождавшись остановки состава, когда можно было облегчиться под вагонами, – делали тут же, под себя. Вонь в вагоне стояла невыносимая. Да еще кому-то вздумалось умереть, когда ближайшая остановка поезда предполагалась только через полсуток. Его завернули в чье-то детское одеяло и отнесли в скотский вагон, который находился в самом конце состава. Вот так мы и ехали до самого Красноярска. На всех крупных станциях мама выбегала на привокзальный базарчик, чтобы обменять на продукты что-нибудь из вещей».

Леонид Петрович Романков

Говоря откровенно, я не вспоминаю блокаду, как ужасное время. Мы были слишком малы, слишком долго шла война, слишком долго длилась блокада. Почти ТРИ года! Мы не знали другой жизни, не помнили ее. Казалось, что это и есть нормальная жизнь – сирена, холод, бомбежки, крысы, темнота по вечерам… Однако я с ужасом думаю, что должны были чувствовать мама и папа, видя, как их дети медленно движутся к голодной смерти. Их мужеству, их силе духа я могу только позавидовать.

Валентина Александровна Пилипенко

Мой маленький братик очень ослаб от голода, он не ходил и у него начались предсмертные судороги. Мама чудом успела принести его в Филатовскую больницу и его спасли от голодной смерти. Как мы выжили? Это сложный вопрос. Старший мой брат считал, что нас поддержали продукты, приобретенные на летнее время. Еще, к счастью, нашлась в бабушкином буфете бутылка со старым рыбьим жиром, который нам давали по малюсенькой чайной ложке. Кроме того, мама нас, по очереди, брала в столовую. Уносить еду из столовой было нельзя, а вот приводить детей, чтобы покормить, не запрещалось. Я хорошо помню, как в первый раз, попала в эту столовую. В помещении было очень холодно и стоял туман, в котором двигались фигуры людей. Мама посадила меня к себе на руки, но вот что я ела – не помню. Для нас, в то время, было неважно, чем нас кормили, лишь бы было что-то съедобное.

Мария Николаевна Романова (Исакова)

Зима 1942 года была очень холодная. Иногда набирала снег и оттаивала его, но за водой ходила на Неву. Идти далеко, скользко, донесу до дома, а по лестнице никак не забраться, она вся во льду, вот я и падаю… и воды опять нет, вхожу в квартиру с пустым ведром, Так было не раз. Соседка, глядя на меня, сказала своей свекрови: «эта скоро тоже загнется, можно будет поживиться».

Роза Полакайнен

Как-то днем мы с папой взгромоздившись на сваленные на грязном перроне вещи, ждали маму. Она должны была вернуться с горячим обедом. Отсутствовала она довольно долго. Мы уже начали волноваться, как вдруг она появилась, держа в дырявой варежке замёрзшую лошадиную голову. «Да вот…когда шла там, за складами, – смотрю, что-то из-подо льда торчит, вроде на ухо смахивает. Ложкой алюминиевой, что с супом-то несла, ковырнула. Ба! Да это же целая лошадиная голова!». Я помню, мы эту бедную лошадку долгов варили в котелке. Когда ее стали делить, едоков оказалось больше, чем предполагалось. Я свою порцию отдала папе, – ему она нужнее. Потому что он последнее время совсем ослаб, да и проклятая одышка замучила. А я есть это – не могла. Слишком глубоко засели в памяти изуродованные трупы лошадей, которых мы встречали по дороге.

Александр Иванович Руотси

«До войны наша семья жила в деревне Вирки Всеволожского района. Мать несколько лет назад умерла, не выдержав гибели отца, который был ранее выслан на Дальний Восток без права переписки, и перед самой войной расстрелян. Матерью нам, трем пацанам, стала наша старшая сестра. Когда началась война, мы оказались в нескольких километрах от передовой и буквально глохли от нескончаемых перестрелок. В марте 1942 года к нам явились с оружием представители местной сельской власти и приказали, как финнам, – «предателям и фашистам», за полчаса собрать все, что успеем, и убираться. «Не уйдете по-хорошему, – выкинем всех на улицу!».

Эйно Иванович Ринне

Дед Матвей в июле месяце отвез нас на телеге на край болота, где мы и вырыли землянку, в которой прожили до первых морозов. Там, в землянке, мать родила младшего братика Генку. Помнится один случай, который в нашей семье еще долго после войны рассказывался с гордостью. Недалеко от нашей землянки находился военный штаб. И вот однажды моя сестра, возвращаясь с ведром воды в землянку, встретила заблудившегося немца, который на ломаном русском языке спросил, где здесь русские солдаты. Сестра не растерялась, и показала совсем в другую сторону. Сама же сообщила об этом первому же советскому офицеру, которого встретила возле блиндажа. Немца моментально поймали, а сестру обещали наградить. Но морозы крепчали, и мы вынуждены были двинуться в Ленинград. «Так эта обещанная награда и потеряла свою героиню» – шутили частенько в нашей семье.

Эльза Котельникова (Хирвонен)

Только позже, уже после войны, мамы призналась, что не могла смотреть в наши ввалившиеся глаза, и приглушив совесть, выловила однажды в подвале такого же голодного кота. И чтоб никто не видел, – тут же его и освежевала. Я помню, что еще долгие годы после войны мама приносила домой несчастных бездомных кошек, раненых собак, разных бесхвостых пернатых, которых мы вылечивали и выкармливали. Потом настолько привыкали, что было жалко с ними расставаться, хотя дома бывало не пройти – не проехать, да и кормежки порой на всех подопечных не хватало. Но мы, детвора, – были счастливы. У каждого из нас были свои любимцы, которых мы любили и выхаживали. А для мамы, теперь я понимаю, это было очищением, благодарностью нашим братьям меньшим за спасение многих человеческих жизней от голодной смерти в те страшные годы.

Ирина Хваловская

И вот тогда, на набережной, в далеком 1942, я впервые выступила перед настоящей публикой и при настоящем «аншлаге»! Я запела свою любимую «Катюшу», которую распевала постоянно, чтобы не было страшно, когда из нашего подъезда в очередной раз вывозили санки с завернутым в одеяло трупом, или когда выли сирены и где-то, совсем рядом, разрывались снаряды. Я спела тихо, несмело, стесняясь устремленных на меня взглядов мальчишек и девчонок. Когда я закончила петь, все зааплодировали, и мне казалось, что это длилось бесконечно долго! После этого в моем заветном кармашке появился еще один маленький кусочек сахара и кругленькая галетка. По дороге домой мы с Васьком слопали свои галетки – они моментально растаяли во рту. Уж очень хотелось есть, а они были такими вкусными, из настоящей белой муки, совсем не похожими на те черные, смешанные с мякиной, жалкие ломтики хлеба, которые мама получала по карточкам и делила на маленькие порции – на завтрак, обед и ужин, что было совершенно бессмысленно, потому что мои порции до вечера не доживали. Мама только тяжело вздыхала и отдавала мне свой крошечный «ужин», смешно оправдываясь: «Ой! Я по дороге съела такой кусище, что в меня уже ничего не влезет!».

Игорь Вадимович Доливо-Добровольский

аз в неделю я с детскими саночками отправлялся за топливом, которым служили архивы физического факультета Университета, где работала моя мать. Здание физфака на 10-й линии у Среднего проспекта на Васильевском острове уже было наполовину разрушено бомбами и полки с книгами, различными документами и бумагами уродливо нависали над двором, обрушиваясь под тяжестью снега, и смешивались с развалинами. И если вблизи не было разрушенных зданий, где можно было найти какие-то доски, куски бревен, разломанную мебель, архив Университета спас нас от замерзания. Свое, что можно, мы уже сожгли. Особенно хорошо горели и давали тепло астрономические атласы на полукартонной и толстой бумаге. Мне было жалко рвать цветные изображения стран, карты небесных созвездий и я часто долго их рассматривал, уносясь мыслями на другие планеты и миры, но холод возвращал меня в наш неуютный блокадный мир, а в печурке с треском сворачивались континенты и материки, давая живительное тепло.

Ксения Герцелевна Макеева

А гороховая каша? Какой кошмар! Всю жизнь ненавижу запах гороха, а должна была бы благодарить Бога, что была возможность отцу кормить меня этой кашей из солдатского котелка. А я ревела… Однажды папа, в сердцах, залил мне эту кашу за шиворот, а меня поставил в угол коленями голыми на горох. В 1977 году перед смертью папы я ему это напомнила, так он удивился: “Неужели помнишь? А ведь это было один раз”.

Наталья Ивановна Дымченко

Однажды я перешла Неву по Кировскому мосту и вышла на площадь на Марсовом поле, обсаженную густыми кустами. В центре площади стояли зенитки. Шел очередной налет и немецкие бомбардировщики гудели над головой. Вдруг из кустов, мимо которых я проходила, раздался выстрел, и красная ракета взмыла в черное небо, указывая местонахождение наших зениток. Я пробежала несколько шагов и прямо на меня из кустов, откуда был произведен выстрел, вышел милиционер. Я кинулась к нему, схватила за шинель на груди и закричала, что он должен поймать диверсанта, стрелявшего из этого куста. Он посмотрел на меня и со словами «Тебе это показалось» отшвырнул меня с такой силой, что я покатилась по асфальту, а когда поднялась, никого кругом не было. Я поняла, что это и был тот диверсант, одетый в милицейскую форму.

Борис Аркадьевич Вульфович

Наша пожарная команда была разбита на три смены, и дежурства длились по 7 – 8 часов. Однако самое для нас неприятное, пожалуй, было в том, что запасы песка, заранее заготовленные, довольно скоро заканчивались. Мы договорились, что смена, прежде чем уйдёт с дежурства, натаскает песок со двора и заполнит им ящики. Поднимать носилки с песком на чердак было очень тяжело, брали понемногу, и это отнимало у отдежурившей смены ещё пару часов. К нашей работе мы относились скорее как к игре; бывало, за всю смену ни одной бомбы к нам не залетало, а когда это случалось (со временем всё чаще и чаще), мы несколькими лопатами забрасывали её песком, не давая разгореться. Но вот однажды я поднимался на чердак в самый разгар налёта. Наверху я увидел четырёх ребят, склонившихся над пятым. Он лежал в чердачной пыли навзничь, верхняя часть головы была срезана как бритвой, а глаза широко открыты.… Это была первая смерть, виденная мной глаза в глаза.

Татьяна Григорьевна Мартыненко

Насмотревшись всех этих ужасов, мама решила утопиться вместе со мной. Привязала меня к себе и вошла в воду. Это было в конце сентября, вода была уже очень холодная, я стала сильно кричать, маме стало жаль меня, и она вышла из воды, и решила: будь, что будет. Пошла в бомбоубежище, где было много народа. Старики, женщины, дети прятались там от фашистских бомб и снарядов. В бомбоубежище прятались и наши соседи по дому, Закатов Александр Иванович и его жена его тетя Лина. Они нашли сухую одежду для мамы, и завернули меня тоже во все сухое, иначе мы могли сильно заболеть, а болеть было нельзя. Полные тексты воспоминаний и дневников на сайте http://leningradpobeda.ru/ .

Хотите получать одну интересную непрочитанную статью в день?

Есть вещи, о котором нельзя забывать...Накануне годовщины снятия блокады Ленинграда, много о ней читал...Это было страшно, порой невыносимо. Но хотелось понять, как выживали люди в этом аду, как оставались людьми? Одна из самых жестких, но правдивых книг, это воспоминания о блокаде академика Лихачева. На эту тему написано много, но Дмитрий Сергеевич вызывает у меня особое уважение и главное, его словам я верю...

В своих воспоминаниях он не рассказывает о подвигах, не пишет ни о чем героическом, он никого не обвиняет, он просто рассказывает о том что видел и пережил сам. И от этого эти записи еще страшнее...Они страшны своей обыденностью. Он рассказывает о том, как быстро человек привыкает к нечеловеческому. Как раскрываются люди в таких испытаниях...Дмитрий Сергеевич пишет о самой страшной, первой блокадной зиме 1941 - 1942 годов. Сам он выжил потому что был эвакуирован на "Большую землю" в 1942 году, но о пережитом помнил до конца своих дней...

Прочтите и вы, если хватит душевных сил...Будет тяжело, но думаю, это нужно знать. Знать, чтобы помнить...Чтобы не повторилось.

"...Магазины постепенно пустели. Продуктов, продававшихся по карточкам, становилось все меньше: исчезали консервы, дорогая еда. Но хлеба первое время по карточкам выдавали много. Мы его не съедали весь, так как дети ели хлеба совсем мало. Зина (супруга Дмитрия Сергеевича) хотела даже не выкупать весь хлеб, но я настаивал: становилось ясно, что будет голод. Неразбериха все усиливалась. Поэтому мы сушили хлеб на подоконниках на солнце. К осени у нас оказалась большая наволочка черных сухарей. Мы ее подвесили на стенку от мышей. Впоследствии, зимой, мыши вымерли с голоду.

Фотографии ленинградки С.И. Петровой, пережившей блокаду. Сделаны в мае 1941 года, в мае 1942 года и в октябре 1942 года соответственно .

Как я вспоминал потом эти недели, когда мы делали свои запасы! Зимой, лежа в постели и мучимый страшным внутренним раздражением, я до головной боли думал все одно и то же: ведь вот, на полках магазинов еще были рыбные консервы — почему я не купил их! Почему я купил в апреле только 11 бутылок рыбьего жира и постеснялся зайти в аптеку в пятый раз, чтобы взять еще три! Почему я не купил еще несколько плиток глюкозы с витамином С! Эти «почему» были страшно мучительны. Я думал о каждой недоеденной тарелке супа, о каждой выброшенной корке хлеба или о картофельной шелухе — с таким раскаянием, с таким отчаянием, точно я был убийцей своих детей. Но все-таки мы сделали максимум того, что могли сделать, не веря ни в какие успокаивающие заявления по радио. ...

8 сентября мы шли из нашей поликлиники на Каменноостровском. Был вечер, и над городом поднялось замечательной красоты облако. Оно было белое-белое, поднималось густыми, какими-то особенно «крепкими» клубами, как хорошо взбитые сливки. Оно росло, постепенно розовело в лучах заката и, наконец, приобрело гигантские, зловещие размеры. Впоследствии мы узнали: в один из первых же налетов немцы разбомбили Бадаевские продовольственные склады. Облако это было дымом горевшего масла. Немцы усиленно бомбили все продовольственные склады. Уже тогда они готовились к блокаде. А между тем из Ленинграда ускоренно вывозилось продовольствие и не делалось никаких попыток его рассредоточить, как это сделали англичане в Лондоне. Немцы готовились к блокаде города, а мы — к его сдаче немцам. Эвакуация продовольствия из Ленинграда прекратилась только тогда, когда немцы перерезали все железные дороги; это было в конце августа.

Ленинград готовили к сдаче и по-другому: жгли архивы. По улицам летал пепел. Бумажный пепел как-то особенно легок. Однажды, когда в ясный осенний день я шел из Пушкинского Дома, на Большом меня застал целый дождь бумажного пепла. На этот раз горели книги: немцы разбомбили книжный склад Печатного Двора. Пепел заслонял солнце, стало пасмурно. И этот пепел, как и белый дым, поднявшийся зловещим облаком над городом, казались знамениями грядущих бедствий.

Город между тем наполнялся людьми: в него бежали жители пригородов, бежали крестьяне. Ленинград был окружен кольцом из крестьянских телег. Их не пускали в Ленинград. Крестьяне стояли таборами со скотом, плачущими детьми, начинавшими мерзнуть в холодные ночи. Первое время к ним ездили из Ленинграда за молоком и мясом: скот резали. К концу 1941 г. все эти крестьянские обозы вымерзли. Вымерзли и те беженцы, которых рассовали по школам и другим общественным зданиям. Помню одно такое переполненное людьми здание на Лиговке. Наверное, сейчас никто из работающих в нем не знает, сколько людей погибло здесь. Наконец, в первую очередь вымирали и те, которые подвергались «внутренней эвакуации» из южных районов города: они тоже были без вещей, без запасов...

Помню — я был зачем-то в платной поликлинике на Большом проспекте Петроградской стороны. В регистратуре лежало на полу несколько человек, подобранных на улице. Им ставили на руки и на ноги грелки. А между тем их попросту надо было накормить, но накормить было нечем. Я спросил: что же с ними будет дальше? Мне ответили: «Они умрут». — «Но разве нельзя отвезти их в больницу?» — «Не на чем, да и кормить их там все равно нечем. Кормить же их нужно много, так как у них сильная степень истощения». Санитарки стаскивали трупы умерших в подвал. Помню — один был еще совсем молодой. Лицо у него был черное: лица голодающих сильно темнели. Санитарка мне объяснила, что стаскивать трупы вниз надо, пока они еще теплые. Когда труп похолодеет, выползают вши. Город был заражен вшами: голодающим было не до «гигиены».

То, что я увидел в поликлинике на Большом проспекте, — это были первые пароксизмы голода. Голодали те, кто не мог получать карточек: бежавшие из пригородов и других городов. Они-то и умирали первыми, они жили вповалку на полу вокзалов и школ. Итак, один с двумя карточками, другие без карточек. Этих беженцев без карточек было неисчислимое количество, но и людей с несколькими карточками было немало...Особенно много карточек оказывалось у дворников; дворники забирали карточки у умирающих, получали их на эвакуированных, подбирали вещи в опустевших квартирах и меняли их, пока еще можно было, на еду.

Обмен товарами на рынке. Фото Г. Чертова, февраль 1942 г.

Мы тоже меняли вещи. Модные женские вещи — единственное, что можно было обменять: продукты были только у подавальщиц, продавщиц, поварих. Голубое крепдешиновое мы променяли за один килограмм хлеба. Это было плохо, а вот серое платье променяли на килограмм 200 грамм дуранды. Это было лучше. Дуранду мы томили, мололи в мясорубке, а потом пекли лепешки. А что такое дуранда — зайдите как-нибудь в фуражный магазин, где продают корм для скота. Дуранда спасала ленинградцев в оба голода.

Впрочем, мы ели не только дуранду. Ели столярный клей. Варили его, добавляли пахучих специй и делали студень. Дедушке (моему отцу) этот студень очень нравился. Столярный клей я достал в Институте — 8 плиток. Одну плитку я держал про запас: так мы ее и не съели. Пока варили клей, запах был ужасающий. В клей клали сухие коренья и ели с уксусом и горчицей. Тогда можно было как-то проглотить. Удивительно, я варила клей, как студень, и разливала в блюда, где он застывал. Еще мы ели кашу из манной крупы. Этой манной мы чистили детские шубки белого цвета. Манная крупа была с шерстинками от шубы, имела густо-серый цвет от грязи, но все были счастливы, что у нас оказалась такая крупа.

Многие сотрудники (Пушкинского дома, где работал тогда Дмитрий Лихачев) карточек не получали и приходили... лизать тарелки. Лизал тарелки и милый старик, переводчик с французского и на французский Яков Максимович Каплан. Он официально нигде не работал, брал переводы в Издательстве, и карточки ему не давали. Первое время добился карточки в академическую столовую В. Л. Комарович, но потом ему отказали (в октябре). Он уже опух от голода к тому времени. Помню, как он, получив отказ, подошел ко мне (я ел за столиком, где горела коптилка) и почти закричал на меня со страшным раздражением: «Дмитрий Сергеевич, дайте мне хлеба — я не дойду до дому!». Я дал свою порцию. Потом я к нему пришел на квартиру (на Кировском) и принес плитку глюкозы с порошком шиповника (удалось купить перед тем в аптеке). Дома он вел раздражительный разговор с женой. Жена (Евгения Константиновна) пришла из Литфонда, где им также отказали в столовой, как не членам Союза писателей. Жена упрекала Василия Леонидовича, что он не смог раньше вступить в члены Союза писателей. Василий Леонидович надевал пальто, чтобы идти в столовую самому, но ослабевшие пальцы не слушались, и он не мог застегнуть пуговицы. Первыми отмирали те мускулы, которые не работали или работали меньше. Поэтому ноги переставали служить последними. Если же человек начинал лежать, то уже не мог встать.

Голодающих не столько мучил голод, как холод — холод, шедший откуда-то изнутри, непреодолимый, невероятно мучительный. Поэтому кутались как только могли. Женщины ходили в брюках своих умерших мужей, сыновей, братьев (мужчины умирали первыми), обвязывались платками поверх пальто. Еду женщины брали с собой — в столовых не ели. Несли ее детям или тем, кто уже не мог ходить. Через плечо на веревке вешали бидон и в этот бидон клали все: и первое, и второе. Ложки две каши, суп — одна вода. Считалось все же выгодным брать еду по продуктовым карточкам в столовой, так как «отоварить» их иным способом было почти невозможно.

Я видел однажды страшную картину. На углу Большого и Введенской помещалась спецшкола, военная, для молодежи. Учащиеся там голодали, как и всюду. И умирали. Наконец, школу решили распустить. И вот кто мог — уходил. Некоторых вели под руки матери и сестры, шатались, путались в шинелях, висевших на них, как на вешалках, падали, их волокли. Лежал уже снег, который, конечно, никто не убирал, стоял страшный холод. А внизу, под спецшколой был «Гастроном». Выдавали хлеб. Мальчишки, особенно страдавшие от голода (подросткам нужно больше пищи), бросались на хлеб и сразу начинали его есть. Они не пытались убежать: только бы съесть побольше, пока не отняли. Они заранее поднимали воротники, ожидая побоев, ложились на хлеб и ели, ели, ели. А на лестницах домов ожидали другие воры и у ослабевших отнимали продукты, карточки, паспорта. Особенно трудно было пожилым. Те, у которых были отняты карточки, не могли их восстановить. Достаточно было таким ослабевшим не поесть день или два, как они не могли ходить, а когда переставали действовать ноги — наступал конец. Обычно семьи умирали не сразу. Пока в семье был хоть один, кто мог ходить и выкупать хлеб, остальные, лежавшие, были еще живы. Но достаточно было этому последнему перестать ходить или свалиться где-нибудь на улице, на лестнице (особенно тяжело было тем, кто жил на высоких этажах), как наступал конец всей семье.

Павшую лошадь - на еду. Фото Д. Трахтенберга, зима 1942 г.

По улицам лежали трупы. Их никто не подбирал. Кто были умершие? Может быть, у той женщины еще жив ребенок, который ее ждет в пустой холодной и темной квартире? Было очень много женщин, которые кормили своих детей, отнимая у себя необходимый им кусок. Матери эти умирали первыми, а ребенок оставался один. Так умерла наша сослуживица по издательству — О. Г. Давидович. Она все отдавала ребенку. Ее нашли мертвой в своей комнате. Она лежала на постели. Ребенок был с ней под одеялом, теребил мать за нос, пытаясь ее «разбудить». А через несколько дней в комнату Давидович пришли ее «богатые» родственники, чтобы взять... но не ребенка, а несколько оставшихся от нее колец и брошек. Ребенок умер позже в детском саду.

У валявшихся на улицах трупов обрезали мягкие части. Началось людоедство! Сперва трупы раздевали, потом обрезали до костей, мяса на них почти не было, обрезанные и голые трупы были страшны. Людоедство это нельзя осуждать огульно. По большей части оно не было сознательным. Тот, кто обрезал труп, — редко ел это мясо сам. Он либо продавал это мясо, обманывая покупателя, либо кормил им своих близких, чтобы сохранить им жизнь. Ведь самое важное в еде белки. Добыть эти белки было неоткуда. Когда умирает ребенок и знаешь, что его может спасти только мясо, — отрежешь у трупа...

Но были и такие мерзавцы, которые убивали людей, чтобы добыть их мясо для продажи. В огромном красном доме бывшего Человеколюбивого общества (угол Зелениной и Гейслеровского) обнаружили следующее. Кто-то якобы торговал картошкой. Покупателю предлагали заглянуть под диван, где лежала картошка, и, когда он наклонялся, следовал удар топором в затылок. Преступление было обнаружено каким-то покупателем, который заметил на полу несмытую кровь. Были найдены кости многих людей. Так съели одну из служащих Издательства АН СССР — Вавилову. Она пошла за мясом (ей сказали адрес, где можно было выменять вещи на мясо) и не вернулась. Погибла где-то около Сытного рынка. Она сравнительно хорошо выглядела. Мы боялись выводить детей на улицу даже днем.

Не было ни света, ни воды, ни газет (первая газета стала расклеиваться на заборах только весной — небольшой листок, кажется, раз в две недели), ни телефонов, ни радио! Но все-таки общение между людьми сохранилось. Люди ждали какого-то генерала Кулика, который якобы идет на выручку Ленинграда. С тайной надеждой все повторяли: «Кулик идет».

Несмотря на отсутствие света, воды, радио, газет, государственная власть «наблюдала». Был арестован Г. А. Гуковский. Под арестом его заставили что-то подписать1, а потом посадили Б. И. Коплана, А. И. Никифорова. Арестовали и В. М. Жирмунского. Жирмунского и Гуковского вскоре выпустили, и они вылетели на самолете. А Коплан умер в тюрьме от голода. Дома умерла его жена — дочь А. А. Шахматова. А. И. Никифорова выпустили, но он был так истощен, что умер вскоре дома (а был он богатырь, русский молодец кровь с молоком, купался всегда зимой в проруби против Биржи на Стрелке). Умер В. В. Гиппиус. Умер Н. П. Андреев, 3. В. Эвальд, Я. И. Ясинский (сын писателя), М. Г. Успенская (дочь писателя) — все это были сотрудники Пушкинского Дома. Всех и не перечислишь.
Мне неоднократно приходилось говорить: под следствием людей заставляли подписывать и то, что они не говорили, не писали, не утверждали или то, что они считали совершенными пустяками. В то время, когда власти готовили Ленин-град к сдаче, простой разговор двух людей о том, что им придется делать, как скрываться, если Ленинград займут немцы, считался чуть ли не изменой родине.

Всю нашу семью спасала Зина. Она стояла с двух часов ночи в подъезде нашего дома, чтобы «отоварить» наши продуктовые карточки (только очень немногие могли получить в магазинах то, что им полагалось по карточкам), она ездила с санками за водой на Неву. Походы за водой были такие. На детские саночки ставили детскую ванну. В ванну клали палки. Эти палки нужны были для того, чтобы вода не очень плескалась. Палки плавали в ванне и не давали воде ходить волнами. Ездили за водой Зина и Тамара Михайлова (она жила у нас на кухне на антресолях). Воду брали у Крестовского моста. «Трасса», по которой ленинградцы ездили за водой, вся обледенела: расплескивавшаяся вода тотчас замерзала на тридцатиградусном морозе. Санки скатывались с середины дороги набок, и многие теряли всю воду. У всех были те же ванны и палки или ведра с палками: палки было изобретение тех лет! Но труднее всего было зачерпнуть воду и потом подняться от Невы на набережную. Люди карабкались на четвереньках, цеплялись за скользкий лед. Сил прорубить ступеньки ни у кого не было. В феврале, впрочем, появилось несколько пунктов, где можно было получить воду: на Большом проспекте у пожарной команды, например. Там открыли люк с водой. Вокруг люка тоже нарос лед. Люди плашмя ползли в ледяную гору и опускали ведра как в колодец. Потом скатывались вниз, держа ведро в обнимку.

В нашем доме вымерли семьи путиловских рабочих. Наш дворник Трофим Кондратьевич получал на них карточки и ходил вначале здоровым. На одной с нами площадке, в квартире Колосовских, как мы впоследствии узнали, произошел следующий случай. Женщина (Зина ее знала) забирала к себе в комнату детей умерших путиловских рабочих (я писал уже, что дети часто умирали позднее родителей, так как родители отдавали им свой хлеб), получала на них карточки, но... не кормила. Детей она запирала. Обессиленные дети не могли встать с постелей; они лежали тихо и тихо умирали. Трупы их оставались тут же до начала следующего месяца, пока можно было на них получать еще карточки. Весной эта женщина уехала в Архангельск. Это была тоже форма людоедства, но людоедства самого страшного.

Трупы умерших от истощения почти не портились: они были такие сухие, что могли лежать долго. Семьи умерших не хоронили своих: они получали на них карточки. Страха перед трупами не было, родных не оплакивали — слез тоже не было. В квартирах не запирались двери: на дорогах накапливался лед, как и по всей лестнице (ведь воду носили в ведрах, вода расплескивалась, ее часто проливали обессиленные люди, и вода тотчас замерзала). Холод гулял по квартирам. Так умер фольклорист Калецкий. Он жил где-то около Кировского проспекта. Когда к нему пришли, дверь его квартиры была полуоткрыта. Видно было, что последние жильцы пытались сколоть лед, чтобы ее закрыть, но не смогли. В холодных комнатах, под одеялами, шубами, коврами лежали трупы: сухие, не разложившиеся. Когда умерли эти люди?

В очередях люди все надеялись: после Кулика ждали и еще кого-то, кто уже идет к Ленинграду. Что делалось вне Ленинграда, мы не знали. Знали только, что немцы не всюду. Есть Россия. Туда, в Россию, уходила дорога смерти, туда летели самолеты, но оттуда почти не поступало еды, во всяком случае для нас.

Расскажу теперь о том, как мы жили в своей квартире на Лахтинской. Мы старались как можно больше лежать в постелях. Накидывали на себя побольше всего теплого. К счастью, у нас были целы стекла. Стекла были прикрыты фанерами (некоторые), заклеены крест-накрест бинтами. Но днем все же было светло. Ложились в постель часов в шесть вечера. Немного читали при свете электрических батареек и коптилок (я вспомнил, как делал коптилки в 1919-м и 1920 г. — тот опыт пригодился). Но спать было очень трудно. Холод был какой-то внутренний. Он пронизывал всего насквозь. Тело вырабатывало слишком мало тепла. Холод был ужаснее голода. Он вызывал внутреннее раздражение. Как будто бы тебя щекотали изнутри. Щекотка охватывала все тело, заставляла ворочаться с боку на бок. Думалось только о еде. Мысли были при этом самые глупые: вот если бы раньше я мог знать, что наступит голод! Вот если бы я запасся консервами, мукой, сахаром, копченой колбасой!

Утром растапливали буржуйку. Топили книгами. В ход шли объемистые тома протоколов заседаний Государственной Думы. Я сжег их все, кроме корректур последних заседаний: это было чрезвычайной редкостью. Книгу нельзя было запихнуть в печку: она бы не горела. Приходилось вырывать по листику и по листику подбрасывать в печурку. При этом надо было листок смять и время от времени выгребать золу: в бумаге было слишком много мела. Утром мы молились, дети тоже.. Детям было четыре года, они уже много знали. Еды они не просили. Только когда садились за стол, ревниво следили, чтобы всем всего было поровну. Садились дети за стол за час, за полтора — как только мама начинала готовить. Я толок в ступке кости. Кости мы варили по многу раз. Кашу делали совсем жидкой, жиже нормального супа, и в нее для густоты подбалтывали картофельную муку, крахмал, найденный нами вместе с «отработанной» манной крупой, которой чистили беленькие кроличьи шубки детей. Дети сами накрывали на стол и молча усаживались. Сидели смирно и следили за тем, как готовилась «еда». Ни разу они не заплакали, ни разу не попросили еще: ведь все делилось поровну.

Все люди ходили грязные, но мы умывались, тратили на это стакана два воды и воду не выливали — мыли в ней руки до тех пор, пока вода не становилась черной. Уборная не действовала. Первое время можно было сливать, но потом где-то внизу замерзло. Мы ходили через кухню на чердак. Другие заворачивали сделанное в бумагу и выбрасывали на улицу. Поэтому около домов было опасно ходить. Но тропки все равно были протоптаны по середине мостовой. К счастью, по серьезным делам мы ходили раз в неделю, даже раз в десять дней. И это было понятно: тело переваривало все, да и перевариваемого было слишком мало. Хорошо все-таки, что у нас был пятый этаж и ход на чердак такой удобный... Весной, когда потеплело, на потолке в коридоре (мы ходили в определенные места) появились коричневые пятна...

Модзалевские уехали из Ленинграда, бросив умиравшую дочурку в больнице. Этим они спасли жизнь других своих детей. Эйхенбаумы кормили одну из дочек, так как иначе умерли бы обе. Салтыковы весной, уезжая из Ленинграда, оставили на перроне Финляндского вокзала свою мать привязанной к саночкам, так как ее не пропустил саннадзор. Оставляли умирающих: матерей, отцов, жен, детей; переставали кормить тех, кого «бесполезно» было кормить; выбирали, кого из детей спасти; покидали в стационарах, в больницах, на перроне, в промерзших квартирах, чтобы спастись самим; обирали умерших — искали у них золотые вещи; выдирали золотые зубы; отрезали пальцы, чтобы снять обручальные кольца у умерших — мужа или жены; раздевали трупы на улице, чтобы забрать у них теплые вещи для живых; отрезали остатки иссохшей кожи на трупах, чтобы сварить из нее суп для детей; готовы были отрезать мясо у себя для детей; покидаемые — оставались безмолвно, писали дневники и записки, чтобы после хоть кто-нибудь узнал о том, как умирали миллионы. Разве страшны были вновь начинавшиеся обстрелы и налеты немецкой авиации? Кого они могли напугать? Сытых ведь не было. Только умирающий от голода живет настоящей жизнью, может совершить величайшую подлость и величайшее самопожертвование, не боясь смерти. И мозг умирает последним: тогда, когда умерла совесть, страх, способность двигаться, чувствовать у одних и когда умер эгоизм, чувство самосохранения, трусость, боль — у других.

Нет! голод несовместим ни с какой действительностью, ни с какой сытой жизнью. Они не могут существовать рядом. Одно из двух должно быть миражом: либо голод, либо сытая жизнь. Я думаю, что подлинная жизнь — это голод, все остальное мираж. В голод люди показали себя, обнажились, освободились от всяческой мишуры: одни оказались замечательные, беспримерные герои, другие — злодеи, мерзавцы, убийцы, людоеды. Середины не было. Все было настоящее. Разверзлись небеса, и в небесах был виден Бог. Его ясно видели хорошие. Совершались чудеса.
Бог произнес: «Поелику ты не холоден и не горяч, изблюю тебя из уст моих» (кажется, так в Апокалипсисе).
Человеческий мозг умирал последним. Когда переставали действовать руки и ноги, пальцы не застегивали пуговицы, не было сил закрыть рот, кожа темнела и обтягивала зубы и на лице ясно проступал череп с обнажающимися, смеющимися зубами, мозг продолжал работать. Люди писали дневники, философские сочинения, научные работы, искренне, «от души» мыслили, проявляли необыкновенную твердость, не уступая давлению, не поддаваясь суете и тщеславию.

Художник Чупятов и его жена умерли от голода. Умирая, он рисовал, писал картины. Когда не хватило холста, он писал на фанере и на картоне. Он был «левый» художник, из старинной аристократической семьи, его знали Аничковы. Аничковы передали нам два его наброска, написанные перед смертью: красноликий апокалипсический ангел, полный спокойного гнева на мерзость злых, и Спаситель — в его облике что-то от ленинградских большелобых дистрофиков.

Лучшая его картина осталась у Аничковых: темный ленинградский двор колодцем, вниз уходят темные окна, ни единого огня в них нет; смерть там победила жизнь; хотя жизнь, возможно, и жива еще, но у нее нет силы зажечь коптилку. Над двором на фоне темного ночного неба — покров Богоматери. Богоматерь наклонила голову, с ужасом смотрит вниз, как бы видя все, что происходит в темных ленинградских квартирах, и распростерла ризы; на ризах — изображение древнерусского храма (может быть, это храм Покрова-на-Нерли — первого Покровского храма).

В феврале и в марте смертность достигла апогея, хотя выдачи хлеба чуть-чуть увеличились. Я на работу не ходил, изредка выходил за хлебом. Продукты и хлеб приносила Зина, выстаивая страшные очереди. Хлеб был двух сортов: более черный и более белый. Я считал, что надо брать более белый. Мы так и делали. А он был с бумажной массой! Очень хотелось горбушек. Жадно смотрели на довесочки. Многие просили продавцов сделать довески: их съедали по дороге. Отец, когда Зина приносила ему порцию хлеба, ревниво следил, есть ли довески. Он боялся, не съела ли их Зина по дороге. Но, как всегда, Зина стремилась взять себе меньше всех. Стеблины-Каменские по дороге до дому съедали половину того, что получали. Люди сжевывали крупу, ели сырое мясо, так как не могли дотерпеть до дому. Каждую крошку ловили на столе пальцами. Появилось специфическое движение пальцев, по которому ленинградцы узнавали друг друга в эвакуации: хлебные крошки на столе придавливали пальцами, чтобы они прилипли к ним, и отправляли эти частицы пищи в рот. Просто немыслимо было оставлять хлебные крошки. Тарелки вылизывались, хотя «суп», который из них ели, был совершенно жидкий и без жира: боялись, что останется жиринка («жиринка» — это ленинградское слово тех лет, как и «довесочек»). Тогда-то у нас на подоконнике и умерла от истощения мышь...

Умер отец. Как хоронить? Надо было отдать несколько буханок хлеба за могилу. Гробы не делали вообще, а могилами торговали. В промерзшей земле трудно было копать могилы для новых и новых трупов тысяч умиравших. И могильщики торговали могилами уже «использованными», хоронили в могиле, потом вырывали из нее покойника и хоронили второго, потом третьего, четвертого и т. д., а первых выбрасывали в общую могилу. Так похоронили дядю Васю (брата моего отца), а весною не нашли и той ямы, в которой он на день или на два нашел себе «вечное успокоение». Отдать хлеб казалось нам страшным. Мы сделали так же, как и все. Омыли отца туалетной водой, зашили в простыни, обвязали белыми веревками (не пеньковые, а какие-то другие) и стали хлопотать о свидетельстве о смерти. В нашей поликлинике на углу Каменноостровского и реки Карповки внизу стояли столики, за ними сидели женщины, отбирали паспорта умерших и выдавали свидетельства о смерти. К столикам были длинные очереди. Диагноз «от голода» они не записывали, а придумывали что-нибудь другое. Таков был им приказ! Отцу тоже записали какую-то болезнь и, не видев его, выдали свидетельство. Очередь подвигалась быстро, тем не менее она не уменьшалась. ..

Я, Зина, Тамара вынесли труп отца с пятого этажа, положили на двое детских саночек, соединенных куском фанеры, привязали отца к санкам белыми веревками и повезли к Народному дому. Здесь в саду Народного дома на месте летней эстрады, где любил бывать летом отец, его положили среди тысяч других трупов, тоже зашитых в простыни или вовсе не зашитых, одетых и голых. Это был морг. Отпевали мы отца перед тем во Владимирском соборе. Горсть земли всыпали в простыню — одну за него, другую по просьбе какой-то женщины, отпевавшей своего умершего неизвестно где сына. Так мы его предали земле. В морг время от времени приезжали машины, грузили трупы штабелями и везли на Новодеревенское кладбище. Так в общей могиле он лежит, в какой — не знаем.
Помню, как подъехала к моргу машина в то время, когда мы привезли отца. Мы просили, чтобы отца погрузили на машину сразу же, но рабочие просили денег, которых у нас в этот момент не было. Мы боялись, что, пока отец лежит, его разденут, простыни срежут, золотые зубы выломают. Машина не взяла отца...

Впоследствии я несколько раз видел, как проезжали по улицам машины с умершими. Эти машины, но уже с хлебом и пайковыми продуктами, были единственными машинами, которые ходили по нашему притихшему городу. Трупы грузили на машины «с верхом». Чтобы больше могло уместиться трупов, часть из них у бортов ставили стоймя: так грузили когда-то непиленные дрова. Машина, которую я запомнил, была нагружена трупами, оледеневшими в самых фантастических положениях. Они, казалось, застыли, когда ораторствовали, кричали, гримасничали, скакали. Поднятые руки, открытые стеклянные глаза. Некоторые из трупов голые. Мне запомнился труп женщины, она была голая, коричневая, худая, стояла стояком в машине, поддерживая другие трупы, не давая им скатиться с машины. Машина неслась полным ходом, и волосы женщины развевались на ветру, а трупы за ее спиной скакали, подпрыгивали на ухабах. Женщина ораторствовала, призывала, размахивала руками: ужасный, оскверненный труп с остекленевшими открытыми глазами!

Правда о ленинградской блокаде никогда не будет напечатана. Из ленинградской блокады делают «сюсюк». «Пулковский меридиан» Веры Инбер — одесский сюсюк. Что-то похожее на правду есть в записках заведующего прозекторской больницы Эрисмана, напечатанных в «Звезде» (в 1944 или 1945 г.). Что-то похожее на правду есть и в немногих «закрытых» медицинских статьях о дистрофии. Совсем немного и совсем все «прилично»..."

© 2024 sam-and-cat.ru - SamAndCat - Кошки дома